../media/politics/02-05-2008_2201_01.jpg Субботнее Чтиво
Григорий Канович "СОЛОМОН ЭНД ПАРТНЕРС"
Сразу же после войны в освобожденный Вильнюс, словно по уговору, отовсюду хлынули местечковые евреи-портные. В их многочисленную, но нигде не зарегистрированную гильдию входили демобилизованные солдаты 16-й Литовской дивизии, не сложившие головы на гибельной Курской дуге и только-только снявшие шинели, а также уцелевшие узники немецких концлагерей, одно название которых было синонимом смерти. Особого желания возвращаться в свои родные, рассеянные по всей Литве местечки никто из них не изъявлял – найти охотников жить на руинах и шить вблизи тихих, меланхолических перелесков, где расстреливали их не успевших сбежать от резни родичей, среди мастеров индпошива было невозможно.
Не было охоты возвращаться на круги своя и у моего родителя.
– Там, Шлейме, и вправду шить некому, но съездить на родину надо, – сказала мама.
В отличие от говоруньи-мамы отец относился к словам, как к деньгам – зря их не тратил, а тех, кто их транжирил, не любил, он старался обходиться доступными заменителями слов – одобрительными или осуждающими взглядами, вежливыми кивками, недоуменным пожатием плеч или невнятно интонированными междометиями. Недаром мама, бывало, всех шутливо уверяла, что вышла замуж за глухонемого. Отчасти она была права. Но только отчасти, ибо ее Шлейме мог не только подолгу молчать, но и при надобности извергнуть такую длинную и жгучую тираду, которая смахивала на лаву внезапно проснувшегося вулкана.
– Сама знаешь, что ничего хорошего нас там не ждет. Прибереги свои слезы на другой раз. Первым делом мне надо подыскать приличную работу.
Но и после того, как отец приличную работу нашел, он не стал торопиться с поездкой в разоренные, когда-то сердцу милые места, где он родился и где с начала двадцатого века прошла вся его жизнь. Что же его Хенке так тянет туда, – мысленно спрашивал он себя, – с кем она надеется там встретиться? Ведь если и встретится и разговорится с давнишними соседями, то все равно от них ничего путного не услышит. В Йонаву уже ездили земляки Хаим Молчадский и Ася Блюменталь – и что же кроме печали они привезли оттуда в Вильнюс? Каждый, с кем Ася и Хаим встречались, уверял их, что он никого, Бог свидетель, не трогал, на расстрел не гнал. Бог и впрямь свидетель, да только Его свидетельства еще никто на свете не запротоколировал, и ни под одним из них Он своей подписи не поставил. Езди туда, не езди, спрашивай не спрашивай, толку никакого. Сейчас, милая Хенке, не время ответов, а время вопросов.
– Съездить нам все равно придется, – выслушав все доводы, настаивала мама. – Лучше раньше, чем позже. Может, хоть какое-то родное надгробье осталось.
– Съездим, съездим, – укрощал ее нетерпение отец.
В отличие от мамы отец был домоседом, не любил поездок, уклонялся от всяких собраний и сходок, даже на демонстрации, ставшие почти всеобщей повинностью, ухитрялся не ходить – перед Первомаем и Великим Октябрем отправлялся в поликлинику с притворными жалобами на боли за грудиной и получал у доктора Пекарского, которого он обшивал, больничный лист. От толпы, выкрикивающей «Ура!» и «Да здравствует!», у него всегда подскакивало кровяное давление. Когда все жильцы нашей коммунальной квартиры, кроме директора типографии Вениамина Евсеевича Гинзбургского, высыпали на балкон, нависавший над проспектом имени генералиссимуса Сталина, чтобы оттуда обозреть участников парада, уже с самого утра пропахших праздничным алкоголем и преисполненных чувством выполненного на виду у начальства долга, мой отец неизменно оставался дома.
– Когда-нибудь тебе, старый мерин, влетит за твое дурацкое упрямство. Вся артель дружно шагает в ногу со всеми трудящимися города, а он, видите ли, в такой день за швейной машинкой сидит...
– Сижу.
– Смотри, как бы не пришлось посидеть в другом месте, – пригрозила ему мама.
Отец улыбнулся и спокойно, как будто угроза касалась не его, а другого, ответил:
– Ну, что ж! Я тогда, Хенке, и за решеткой буду шить, а ты мне будешь передачи носить. Курочку, селедку, пирог с изюмом и корицей, мацу на Пейсах... Мацой и начальника угощу – а вдруг соблазнится...
– Тюрьма! – приходила в неописуемый ужас мама. – Упаси Боже!
Упрекал шурина за непозволительную инертность и вышколенный в Москве дядя Шмуле, в ту пору еще не уволенный из органов, сурово карающих за антигосударственные поступки.
– Люди празднуют, а ты, дорогой мой, который год подряд увиливаешь от всех записанных в календаре красными буквами праздников. Нехорошо, нехорошо.
– А кто тебе сказал, что я увиливаю и не праздную, – защищался отец. – Я праздную. Только не так, как ты.
– Лежа на боку?
– На боку, слава Богу, я пока не лежу. Работа – это, по-твоему, что?
– Глупый вопрос. Работа – это работа.
– Это по-твоему так. А, по-моему, работа, Шмуле, – это праздник, если ты ее любишь. Поэтому вместо того, чтобы весь день зря размахивать флажками и маршировать, не лучше ли что-нибудь в городе починить, исправить, наладить... У Штукаревича кран течет, а он четвертые сутки не может дозваться водопроводчика из домоуправления. Вполне возможно, что этот Федор или Владас, или твой тезка Шмуле гордо вышагивает в первой колонне с бумажным портретиком какого-нибудь члена политбюро.
Отец трудно привыкал не только к ежегодным пышным шествиям за окнами, но и к своему артельному житью-бытью. В пошивочной мастерской на углу Завальной и Троцкой, куда он устроился закройщиком, работали – шутка сказать! – семь евреев, одна еврейка и временно исполняющий обязанности заведующего пан Глембоцкий, поляк. До войны, даже в первый год при Советах, не было такого, чтобы портные, как овцы, сбивались в кучу, чтобы за утюгом стояли в очереди, а за столом иголкой орудовала чуть ли не дюжина мастеров.
– Настоящий мастер должен шить в одиночку, – говорил когда-то отцу его первый учитель Шая Рабинер. – В крайнем случае, вдвоем – с подмастерьем. Ребенка не делают всем кагалом.
В одиночку отец мог шить только дома, но он должен был перейти на положение кустаря-подпольщика. Новые власти частников не только не жаловали, но и преследовали. Оберегавшая от неприятностей своего мастера мама даже переиначила достопамятную надпись «Враг не дремлет», украшавшую во время войны стены в зауральском поселке Еманжелинские Копи, и заменила ее на более злободневную: «Фининспектор за углом!».
– Никуда с тобой не сходишь – ни в кино, ни в гости, – жаловалась она. – Приходишь из артели – и сразу же за работу... Я слышала, что Салантер и Ицикович так не ишачат, как ты – они не стесняются брать у заказчиков чаевые...
– Пусть берут на здоровье. Но я не официант. Я не беру.
– Зато я официантка. Только от твоих собутыльников никаких чаевых не жду, – воспользовавшись репликой мужа, уколола его Хенке. – Компания «», как выражается твой закадычный дружок Нисон Кацман, в эту пятницу, наверно, опять, соберется за игорным столом. Неужели нельзя хоть раз пропустить игру и поехать на поминки в Йонаву?
Отец дважды кивнул. Первый кивок означал «соберемся». Второй – «пропустим раз игру и поедем в Йонаву».
– Вам – карты. А я весь вечер хлопочи и подавай – то попить, то поесть, – проворчала мама. – Не было бы так обидно, если бы ты хоть выигрывал... А ты все время продуваешь.
– Много ли, Хенке, можно при таких ставках продуть? Копейки. Что поделаешь – за каждое удовольствие надо платить.
Игра в карты – в демократическую «тысячу», в бесхитростный «рамс», в «шестьдесят шесть» и даже в обманное «очко» – на самом деле доставляла компании «» истинное удовольствие. Никто из тех, кто по пятницам до позднего вечера засиживался у нас дома за круглым, покрытым цветастой скатертью столом с разнообразными мамиными деликатесами, не был записным картежником... http://www.mishpoha.org/n22/22a01.shtml
|