Впрочем, зачем тут сослагательное наклонение: этому не суждено было случиться. В той форме, в которую сложилась жизнь, нам, оставшимся, видится теперь какая-то закономерность, готовый миф. Неважно, правдив он или нет. Поэт превращает свою жизнь в этот миф. Может быть, отчасти намеренно, сознавая очертания своей судьбы, мотивируясь и соображениями высшего порядка, и вполне человеческим перфекционизмом, тревогой, самолюбием.
А может, все не так, и мифотворчество — это просто какое-то его, поэтово, свойство, как гусенице свойственно создавать кокон вокруг себя, из которого потом вылетит бабочка.
Возможно, та самая, которой снится, что она — буддийский монах, или поэт, или еще кто-то — неважно. Главное, что кто-то иной. У Бродского в «Похоронах Бобо»:
Сегодня мне приснилось, что лежу в своей кровати. Так оно и было.
Вот здесь — антоним бабочкиной трансформации; здесь триумф абсолютной, ужасной, полной тождественности себе, закрытости, законченности. Мы как-то привыкли по речам коучей и бодрым кинобайкам, что «просто быть собой» — это предел мечтаний и верх желаний. Но это, в сущности, остановка, статика, гибель. Тождественен себе труп или памятник.
А живой поэт, бормоча себе под нос, ткет свою ниточку судьбы и нас заодно тем самым избавляет от одномерности, плоскостности бытия — пусть совершенно ненамеренно.
Конечно, может статься, это избавление лишь иллюзия. Да и чем еще являются все инструменты поэзии?.. Рифма, ритм, аллитерация, метафора, анжамбеман
Смесь античных имён, пушкинизмов, блатных поговорок. Все это эхо. Но оно ведь звучит! Удваивает первоначальный смысл, а то и противоречит ему, с ним споря. А значит, расталкивает стены темницы восприятия, впускает воздух, ускоряет дыхание, движет жизнь вширь. Мелочи вроде бы, но в наши дни ещё как научишься их ценить.
Бродский, что называется, в стихах Эйнштейн — вообще любит рассуждать о широте и долготе, окраине и центре, родине и изгнании, пространстве-времени, уточнять координаты. Но готов и на неопределенность: «Ниоткуда с любовью», «С берегов неизвестно каких». Лучше так, чем в статике. Не зря же у другого физика, Шрёдингера, подопытным стало любимое животное Бродского — кот: ни жив ни мертв, зато вызывает живой интерес.
Конечно, когда поэт становится классиком и его начинают считать живее всех живых — вот это настоящая смерть, тут уже сложно что-то противопоставить. Миф, будучи завершен, перестает питать, кокон, затвердев, делается забронзовевшей клеткой. Так случилось и с Иосифом Бродским, сделавшимся предметом безоговорочного обожания или столь же безусловного неприятия.
Он сам чем дальше, тем более брезгливо относился к составлению таких житий: «Вся эта забота поэта о своей биографии — моветон», «Биография ни черта не объясняет». Похоже, ужасался мысли, что после его смерти другие начнут спекулировать и копаться в фактах. Можно понять, потому что из таких резюме чаще всего получаются дополнительные и совсем уж нелепые обертки. Но мы все же попытаемся использовать их для другого: составим, по его обычаю, список, перечислим несколько неожиданных и вместе с тем житейских фактов о Бродском и еде, алкоголе, Венеции, авиации
Которые, дай бог, смогут стать рычагами, слегка встряхнуть наш автоматизм, сдвинуть восприятие и вместо восхищения вызвать живую любовь, в еще один, может, самый распоследний раз.
Китай Если уж вспомнили китайскую притчу про буддийского монаха — добавим еще ориентализма. Бродский, эмигрировав в Штаты, открыл для себя великое обилие разных кухонь. Но почему-то больше всего полюбил китайскую, составлял списки рекомендаций для друзей, в какой именно ресторан в Нью-Йорке сходить и что там заказать. Даже о вручении Нобелевской премии узнал, сидя в китайской забегаловке. Откуда такая любовь? Можно, конечно, романтично заключить, что Бродский бывал заворожен образом Китая — как еще одной вечной империи, на фоне которой теряется человек. Даже «Письма династии Минь» написал и поминал богдыхана в «Колыбельной трескового мыса».
Но кажется, все проще. Как он сам объяснял Соломону Волкову: «Разница с отечественной кухней — фантастическая. Прежде всего, разнообразие. И в чисто кулинарном отношении — это просто совершенно другой вкусовой ряд, если угодно. <…> Если сравнивать, то я сказал бы, что русская кухня — это традиционная гармония, а китайская — это двенадцатитоновая система. Только вкусная, потому что настоящей двенадцатитоновой системы мне на обед лучше не надо, <…> приходишь к выводу, что по своей доступности и разнообразию китайская (и, пожалуй, японская) кухня здесь — это гастрономический эквивалент демократии».
Бродскому нравился ресторан Silver Palace в нью-йоркском Чайнатауне; там, по воспоминаниям поэта Льва Лосева, в меню было несколько десятков, если не сотен видов пельменей. Под конец трапезы перед Бродским возвышалась горка из 12–15 «маленьких тарелочек из-под пельменей».
Самовар Пельмени — это вместе с тем и наследие еще советского периода. Кухню юности поэт вообще не оставлял вниманием: котлеты, борщ, винегрет. Рестораны он в молодости ненавидел, да и денег не так чтоб было много. Ходил в пельменные, шашлычные, рюмочные. А вот в Америке полюбил дорогие рестораны. Его друг поэт Евгений Рейн замечал: «Чем дороже место, тем охотнее он туда шел».
Особое место занимал, конечно, «Русский самовар» Романа Каплана на 52-й улице Манхэттена: знаменитое видео, где Иосиф Александрович самозабвенно поет «По обычаю петербургскому мы не можем жить без шампанского» снято именно там. У поэта был в «Самоваре» свой любимый столик, где теперь стоит его фотография. Там он ел те самые пельмени и жареного гуся. Говорят, любил еще салат из крабов, судака в вине с зелёными овощами и шарлотку с ванильным мороженым.
В другом его любимом городе — Венеции — у Бродского тоже было несколько избранных мест, вроде знаменитого кафе «Флориан». А в маленькой траттории «Алла Риветта» недалеко от площади Святого Марка он брал чикетти — бутербродики с треской и чесноком. Треска вообще стала одним из образов, сопровождавших его: в Архангельской области, где он отбывал ссылку, это один из главных промысловых продуктов. А в Штатах, рефлексируя новую главу своей жизни, Бродский написал «Колыбельную Трескового мыса».
Ирландский виски Конечно, в компании Бродского и пили от души. Поэт, оказывается, не особенно уважал вино — то ли считал, что оно вредно для сосудов, то ли мучился от него изжогой. Предпочитал водку — считал её лучшим из напитков. Когда в гости заезжали иностранцы — просил приносить из магазина «Березка» импортный джин и хороший коньяк. В Штатах, согласно его коллеге, писателю Константину Плешакову, выбор стал таким: «Любимый напиток днем — „маргарита“ или „дайкири“ <…>. Вечером — ирландский виски <…>. Больше же всего любил элитарный ирландский виски класса single malt». В «Русском самоваре» пил фирменные настойки Романа Каплана: кинзовую, укропную и хреновуху.
Бродский мог за раз выпить очень много — бутылку коньяка или виски, — но похмельем не мучился, алкоголизмом совершенно не страдал и вообще мог месяцами не прикасаться к алкоголю.
Евгений Рейн вспоминал: «Случился суд по поводу наследства Ахматовой. И приехала из Москвы Надежда Яковлевна Мандельштам. <…> мы пошли к Бродскому (его родители куда-то уехали) и в его квартире, где он обладал знаменитыми полутора комнатами, устроили замечательные посиделки. Надежда Яковлевна осталась довольна в высшей степени. Замечательно, что она и Бродский вдруг дико поспорили о том, что такое метафизика. И пока мы пьянствовали, они кричали друг на друга, ссылаясь на Ницше, Гегеля, Канта».
«Мерседес» У него был любимый автомобиль — видимо, единственный материальный предмет, к которому Бродский привязался; старый «мерседес» темно-кремового цвета. Константин Плешаков вспоминал: «Бродский гордился его мощным двигателем. Похоже, машина была еще одним домом. Во всяком случае, сиденья были завалены бумагами и книгами».
Поэт относился к «мерседесу» как к родному существу: если оставлял его на зиму на кампусе университета, часто звонил и спрашивал: «Как поживает моя машина?» — тем же тоном, каким обычно спрашивают: «Как поживает моя кошка?» Бродский просил его еще и выгуливать. «Мерседес» часто ломался, но Бродский ни в какую не желал его менять. Это был талисман: в 1972 году, когда машина вышла с конвейера, Бродский приехал в Штаты.
Водил он при этом отвратительно, превышал скорость до 90 миль при ограничении в 65, без конца платил штрафы, но в аварии, слава богу, не попадал. Угодил даже на полосу массачусетской газеты из-за того, что не имел при себе водительских прав и провел ночь в полицейском участке.
Как-то университетская администрация попыталась упорядочить правила парковки для профессуры. Когда унылый исполнитель принес план декану Джо Эллису, тот подвел его к окну. «Из окна открывался вид на постыдно неурегулированную парковку: темно-бежевый „мерседес“ Бродского был небрежно запаркован наискосок через целых три полосы. „Вот что, — сказал Эллис. — Это машина Джозефа Бродского. Она всегда будет припаркована так“».
Авиация и ракеты Как Бродский хотел улететь из СССР, наверное, уже знают все. В 1960–1961 годах еще совсем молодой поэт вместе с бывшим военным летчиком Олегом Шахматовым разработал амбициозный план. «Мы закупили все места в маленьком пассажирском самолетике типа „Як-12“. Я должен был шмякнуть летчика по голове, а Олег взять управление. План у нас был простой — перелететь в Афганистан и пешком добраться до Кабула», — вспоминал сам Бродский. Авантюра не случилась, обоих позже арестовали, но Бродскому невероятно повезло — отпустили за отсутствием состава преступления.
Но этим интерес к авиации не исчерпывался. Еще с детства Бродский, «родной дом которого любезными усилиями люфтваффе был стерт с лица земли», обожал самолеты, причем именно немецкие — знал все названия вроде «юнкерс», «штука», «мессершмитт», «фокке-вульф»
Это продолжалось и позже: поэт назубок знал все боевые самолеты Второй мировой войны. А на вопрос, какой авиакомпанией летит в Европу, шутил: «Люфтваффе».
Соломону Волкову поэт признавался: «Начитавшись Сент-Экзюпери, я летчиков всех обожал. И до сих пор обожаю. Вообще летать это такая моя сверхидея. Когда я приехал в Штаты, я в первые три или четыре месяца даже брал уроки пилотирования. И даже летал, садился и взлетал!» Отсюда, от этой любви к высоте, и взгляд из поднебесья в «Осеннем крике ястреба», и хроника «Ночного полета».
Сам он в эссе «Меньше единицы» писал, что «до недавнего времени внимательно следил за новостями в авиации. Бросил только с появлением ракет». Ракеты тоже стали его страстью. Неудивительно в эпоху холодной войны. Поэт читал о ядерной гонке все, что можно, разбирался в ракетах, в «Першингах» и «Минитменах», в том, какая у них мощность и какой радиус поражения. Даже вывел собственную теорию и выступил с докладом в Государственном департаменте, упросив знакомого дипломата с этим помочь.
Знакомый Бродского польский поэт Адам Загаевский вспоминал:
«Джон долго и терпеливо отговаривал Иосифа, объяснял ему, что в Госдепе служат лучшие в мире специалисты, которые денно и нощно досконально изучают эту проблему и знают о ней всё, а он дилетант, блистательный, но все же дилетант, и у него вряд ли получится беседовать с ними на равных и тем более склонить их к своей версии.
Иосиф упирался, и в конце концов Джон уступил: в Государственном департаменте, где собрались крупнейшие вашингтонские специалисты по ракетам, атомам и расчетам равновесия противоборствующих арсеналов, состоялся доклад.
"Ну и как его приняли?" — спросил я Джона. "Успехом это назвать нельзя", — отрезал он».
Пишущие машинки 4 июня 1972 года Бродский отбывал в эмиграцию со старым отцовским чемоданом, в котором были две бутылки водки для Уистена Хью Одена, томики стихов Джона Донна и Анны Ахматовой и пишущая машинка. То ли также доставшаяся от отца, то ли от писательницы Фриды Вигдоровой. В аэропорту машинку досмотрели, разобрав до последнего винтика. «Такую они придумали форму прощания», — объяснял потом Бродский. Машинка была с ним всегда — в ссылку в деревне Норенская ещё один аппарат послала «нашему рыжему» Анна Ахматова.
Неудивительно, что привыкший к машинкам Бродский компьютеров, пришедших им на замену, не признавал категорически. Он «никак не мог расстаться со своей пишущей машинкой как частью того же образа, хотя где-то году в 1990-м он спросил меня, трудно ли освоить компьютер. Я сказал ему, что это займет у него неделю-другую, пока наконец он к нему не привыкнет. Но Иосиф так и не обзавелся компьютером», — вспоминал переводчик Алан Майерс.
В нью-йоркской квартире машинок было несколько — механических, старых, к удивлению всех гостей. Маленькая итальянская «Оливетти» — на кухне, швейцарский «Хермес» в кабинете, кажется, была ещё и портативная «Корона» — для поездок.
Стучит машинка. Вот и все, дружок. В окно летит ноябрьский снежок, фонарь висячий на углу кадит, вечерней службы колокол гудит, шаги моих прохожих замело. Стучит машинка. Шествие прошло.
Одежда В «Меньше единицы» Бродский пишет про свои первые впечатления от одежды — от военно-морской формы отца, капитана третьего ранга: «…моя иррациональная любовь к морским шинелям с двумя рядами золотых пуговиц, напоминающих вереницу фонарей на ночной улице, осталась безответной». Будущий поэт даже пробовал поступить в военно-морское училище, но не прошел «по пятому пункту». Зато потом как-то раз снялся в форме офицера люфтваффе: откопал среди реквизита на Одесской киностудии, где снимался в эпизоде фильма.
В юности каким-то особенным денди, по воспоминаниям писательницы Людмилы Штерн, не слыл: носил ковбойки, простые парусиновые брюки, вдобавок неглаженые. Рейн подчеркивал, что Бродский сочетал в подходе к одежде безразличие и в то же время разборчивость: «Он довольно быстро понял, что ему идёт, и поэтому за ультрамодными вещами не охотился. Бродскому одна из его западных поклонниц привезла бледно-голубую английскую сорочку с пуговками на воротничке. Он её носил не снимая». А первый костюм Бродскому сшил приятель Рейна, сын знаменитого тогда в Ленинграде портного Алексеева. В ссылке, конечно, пришлось примерить и кирзу, и ватник: фото его в таком облике облетело весь мир.
После ссылки Бродскому хотел передарить свой немецкий костюм Евгений Евтушенко. Но Бродского такое барство оскорбило, и подарок он не принял. Он уже ощутил себя важной величиной и полюбил одеваться соответственно. Носил, конечно, модные джинсы; дефицитный товар ему привозила из США его муза, француженка Вероника Шильц. А подруга, издательница Эллендея Проффер, вспоминала в книге «Бродский среди нас»: «Двадцать второго апреля 1969 года мы входим в комнатку Бродского, хозяин её похож на американского выпускника. На нем голубая рубашка и вельветовые брюки. Очень западного вида брюки — прямо вызов режиму».
Людмила Штерн вспомнила впечатления от первой встречи с Бродским в Нью-Йорке в 1976 году: «В коричневых брюках и твидовом пиджаке зеленовато-терракотовых тонов, а под ним голубая оксфордская рубашка и кофейного цвета пуловер. Галстук — набок, с ослабленной петлей. Я подумала тогда, за Оськой никто не следит и что профессор обязан носить строгий одноцветный костюм. Позже я разобралась в одежных тонкостях. Манера и стиль одежды в Америке призваны демонстрировать социальный статус ее обладателя. Бродский был одет продуманно, в полном соответствии с общепринятым обликом профессора полулиберального университета».
Евгений Рейн тоже был поражен, повидавшись с товарищем в США: «Иосиф научился с какой-то особой профессорской небрежностью носить элегантнейшие английские твидовые пиджаки. Когда я после шестнадцатилетнего перерыва увиделся с ним в Нью-Йорке, то был просто потрясён богатством его гардероба — только первоклассные английские и итальянские вещи».
В галстуке Бориса Пастернака Бродский читал свою нобелевскую речь. Он получил его через Рейна от невестки Бориса Пастернака Натальи Анисимовны, которая хранила его вещи. Самому Борису Леонидовичу не довелось попасть на вручение премии, но в этом галстуке он был в шведском посольстве, где ему объявили о награде. Бродский же выгулял галстук и на саму премию.
Учительство Бродский сам не получил высшего образования, едва окончил семь классов — однако же с момента переезда преподавал в общей сложности в шести американских и британских университетах. Относился он к этому крайне серьезно: уже после вручения Нобелевской премии кто-то из студентов спросил его, зачем он преподаёт, не ради же денег. Бродский просто ответил: «Просто я хочу, чтобы вы полюбили то, что люблю я».
При этом организовал он процесс совершенно по-своему. Лев Лосев вспоминал: «То, что он делал, было мало похоже на то, что делали его университетские коллеги. <…> Прежде всего, он просто не знал, как „преподают“. Собственного опыта у него в этом деле не было
он регулярно появлялся перед группой молодых американцев и говорил с ними о том, что сам любил больше всего на свете, — о поэзии
Как назывался курс, было не так уж важно: все его уроки были уроками медленного чтения поэтического текста…» Больше всего его возмущало невежество, что студенты, вообще-то изучающие русскую поэзию, не читали «Бхагавад-Гиту» или Овидия. Даже составил список из 83 книг, которые нужно прочитать «для начала — чтобы с вами было о чем разговаривать». Разбирая на лекции «Гамлета», он спросил: «А где находится Дания?» Никто из студентов не смог ответить. Бродский разъярился: «Нация, которая не знает географии, заслуживает быть завоеванной!»
Ничего, студентов он тоже раздражал — тем, что беспрестанно курил, тем, что покровительственно называл их «мальчики и девочки» («Не могу же я обращаться к вам: „Мужчины и женщины“!» — вспоминает Константин Плешаков). Ему ничего не стоило сказать на ответ студента «смехотворно» или «неправильно» — в тактичной Америке такое не принято. Раздражал своим бесконечным потоком ассоциаций, своей требовательностью: «Что бы вы ни делали, я все равно поставлю вам четыре с плюсом». Кто-то его терпеть не мог. Кто-то обожал: его семинары постепенно превращались в двадцатиминутные монологи (впоследствии становившиеся эссе) и для тех, кто слушал, «были чистым золотом». После занятий Бродский с внутренним кругом фанатов ходил в бар через дорогу от кампуса, пил кофе и напитки покрепче.
Бывший студент Бродского Стивен Биркертс рассказывал: «Бродский был в одно и то же время худшим и самым живым и увлекательным из всех моих учителей. Худшим, потому что он не делал ничего, совершенно ничего, чтобы наша встреча с трудным поэтическим текстом стала приятной или, в обычном смысле, поучительной. <…> Поэзия не была чем-то, что можно „объяснить“, усвоить и перемолоть в парафразе. <…> Скорее, это была битва, в которую бросаешься, полный страха и трепета, встреча лицом к лицу с самой материей языка. <…> Бродский выводил учеников, нас, на арену, но сражаться вместо нас он не собирался».
Деньги Помочь деньгами студенту или выслушать стихотворение новичка для Бродского было обычным делом. Адам Загаевский вспоминал: «Вокруг него всегда толпилось огромное множество поклонников, знакомых, студентов. Он искренне интересовался повседневными делами друзей, расспрашивал, был готов помочь — иными словами, не замыкался в башне из слоновой кости».
«Так же щедро он сочинял рекомендательные письма для людей, которых ценил, или дарил подарки — всегда точно угадывая желание и нужды получателя», — писал литературовед Бенгт Янгфельдт.
Это не распространялось на все человечество — он мог быть и холоден, и отчужден, и враждебен. Но своим друзьям он был настоящим другом.
Ему самому, только выехавшему из Советского Союза, поспособствовал покровительством У. Х. Оден, отправивший в Академию американских поэтов просьбу помочь поэту-эмигранту. «Так я получил мои первые американские деньги — тысячу долларов, если быть точным, — на которые я протянул до моей первой получки в Мичиганском университете», — писал Бродский.
Владельцу пресловутого «Русского самовара» Роману Каплану поэт помог, став его совладельцем вместе с танцором Михаилом Барышниковым.
«Бродский получил Нобелевскую премию, и я к нему обратился и сказал: „Знаешь, старик, вот такая жуткая ситуация — ты богат, я беден. Не мог бы ты меня как-то выручить“. Он сказал: „Конечно, Рома“, — рассказывал Каплан.
Писательница Наталья Червинская говорит: «Эту историю я знаю от Саши Сумеркина, близкого друга Иосифа, поэтому она достоверная. Когда Бродский получил Нобелевскую премию, у него все стали брать взаймы. Оставшиеся деньги он отдал Каплану за долю в ресторане. А потом у него федеральное правительство попросило налоги, о которых он даже не догадывался, и у него были большие проблемы. Ему самому от этой премии ничего не досталось, а его почему-то привыкли считать холодным и высокомерным». Эллендея Проффер полагает, что «Нобелевская премия дезориентировала его — он получил ее, и теперь у него были деньги. Это так плохо вязалось с его самоощущением, что он постарался избавиться от них как можно скорее».
Впрочем, себя Бродский старался радовать: рестораны, «мерседес». Или, например, хождение по секонд-хендам. Причем делал он это в компании поэта Аллена Гинзберга. Бродский с восхищением рассказывал Льву Лосеву, что Гинзберг сумел купить пиджак от смокинга всего за пять долларов.
Или более дорогой шопинг — в Венеции. «Я, скажем, помню, как купил здесь несколько вещей — само собой, в кредит, — которые потом надеть не было ни духа, ни охоты. В том числе два плаща, один горчичный, другой светлого хаки. Теперь они украшают плечи лучшего танцовщика мира и лучшего поэта английского языка», — писал Бродский в «Набережной неисцелимых». Речь, конечно, о Михаиле Барышникове и о другом нобелевском лауреате, поэте Дэреке Уолкотте.
Венеция Венецию Бродский посещал обычно под Новый год, в несезон, в холодное и влажное время, когда воздух не сильно отличается от воды внизу. Он называл её «городом рыб, как пойманных, так и плавающих на воле» и себя отчасти чувствовал потомком той самой рыбы, «из которой возникла наша цивилизация». Так что Венеция с ее пограничным состоянием между водой, камнем и воздухом, порядком и хаосом, оказывается такой квинтэссенцией культуры.
Главным и любимым местом было сердце Венеции, площадь Сан-Марко. В той же «Набережной неисцелимых» Бродский пишет, что полюбил ее, еще не видя живьем, когда ему попался «растрепанный номер журнала „Лайф“ с потрясающим цветным снимком Сан-Марко в снегу».
Венеция драгоценна, неповторима, таинственна — и обречена. Из этого складывается её несомненная ценность. Бенгт Янгфельдт сообщает, что Бродский очень переживал, зная, что Венеции грозит постепенное затопление, предлагал вычистить дно каналов и донимал его тестя-инженера «вопросами о возможности снизить температуру воды в лагуне Венеции с помощью атомных электростанций» и искренне огорчился, «когда узнал, сколько для достижения этого эффекта нужно гидроэлектростанций».
Венеция как дальняя родственница Петербурга-Ленинграда — в каком-то смысле тоже создаёт непрямую и тем более цепляющую рифму. Полностью закольцованного пути не получилось, на Васильевский остров никто не пришел умирать. Но зато сложился тот самый объем, удвоение смыслов, о котором мы говорили вначале. Лев Лосев цитирует Сьюзан Зонтаг: писательница «заметила, что Венеция — идеальное место для могилы Бродского, поскольку Венеция нигде. „Нигде“ — это тот же обратный адрес, который Бродский дает в начале одного из своих самых прекрасных лирических стихотворений: „Ниоткуда с любовью…“».
Матвей Пирогов
|