В нашей еврейской советской семье Песах был нашей тайной. Неким символом причастности. Я тогда не очень понимала, причастности к чему, но ощущение особенной ночи сохранилось на всю жизнь. А о маце я знала всегда, сколько себя помню.
Перед моим первым "первым сентября" папа позвал меня на кухню, усадил перед собой и очень серьезно сказал: "А теперь слушай. Когда тебя будут обзывать жидовкой, ты не должна обижаться. Мы великий народ. Когда-то мы ходили по пустыне сорок лет. Есть было нечего, кроме этих сухих лепешек. Помнишь, у нас на шкафу лежат?"
Я помнила. Маца, которую бабушка приносила из синагоги, в огромной картонной коробке хранилась весь год. Бледная, напоминающая пожелтевший полусвернутый лист бумаги. Мне она не казалась вкусной, но тайна и причастность к ней делала вкус мацы божественным. Это означало, что пришла весна, что сапоги скоро я поменяю на туфли, зацветет яблоня и в один вечер мы пойдем к бабушке Шуламит и дедушке Леве. И мне разрешат не спать столько, сколько я захочу.
Память восстанавливает детское ощущение праздника и тайны. Ах этот волшебный накрытый пасхальный стол! Особенное сочетание запахов, косых лучей заходящего солнца, как бы говорящих нам: "Совсем скоро надо начинать", – голосов взрослых из кухни и позвякивания посуды. Тарелки с темно розовой окантовкой. Хрустальный графин с рубиновым вином. Мельхиоровые длиннозубые вилки, маца и фаршированная рыба, равнодушно пялившаяся единственным глазом с овального блюда, поставленного наискосок. Все празднично одеты. У моей бабушки накрашены губы, как по большим праздникам. Все еще живы.
За нашим столом не задавали "четыре вопроса", не пели "Хад гадья" и "Ма ништана". Но эта ночь отличалась от других. Это была наша тайна. Наша "ложа каменщиков". Мы хрустели мацой и ели прозрачный бульон с кнейдалах. А взрослые говорили об исходе…
"Вот и Кирмайеры уехали. А Ройзманы пишут, что тяжело им. Но детям там хорошо".
И эти незнакомые мне люди, и недосказанность фразы "уехали туда" были тоже частью нашей тайны. Какие-то люди. Которые когда-то были такими же, как мы. Но они " уехали туда". И о них знаем только мы. Воображение рисовало детей в ярких футболочках. Как та, которую я один раз видела на девочке в синагоге. Ее бабушка шептала моей, что эта футболочка "оттуда". Они были веселые, эти дети, и ели шоколадное мороженое. Ведь им "там хорошо".
А потом был вишневый компот. Расплывающийся в глазах стол, а на нем штрудель... Звуки становились далекими. Как будто говорили из аквариума. Меня относили на диван. Но разговоры про "уехали" и "там" продолжались. "Лева, надо ехать!" " Ай, Беба, брось. Азохен вей ейхать. А работу куда?" И, засыпая, я "ехала туда". Прямо по рогатым арабескам на красном ковре.
Их никого уже нет в живых. Они все похоронены там. Недалеко друг от друга на еврейском кладбище. Не успели уехать "туда".
И вот много лет спустя в бедненькой гостинице, куда нас поселил Сохнут, на хромом столе в пластиковой тарелке лежат маца и листья салата. Я уже не ребенок. Я завтра утром улетаю в Израиль. Одна. "Уехали" и "там" теперь уже относится ко мне. Я знаю, куда я еду. И знаю зачем.
Напротив меня сидит мой папа. В руках сохнутовская агада. Но он не читает ее. А плачет.
– Зачем? Чтоб не рассказывать перед первым сентября своей дочери, что ее будут называть в школе жидовкой. Чтоб она знала, кто она.
А теперь – у себя дома. В освобожденной Самарии. Я – бабушка с накрашенными губами, мои сыновья в кипах, дочь в красивом высоком головном уборе, йеменская невестка, трехлетний внучек и годовалая внучка-именинница с еврейскими именем, мой муж за пасхальным столом с непременным графином рубинового вина и тарелочками с темно розовой окантовкой – будем читать агаду на иврите. С Б-жьей помощью. Да, я купила похожие тарелки для Песаха.
В следующем году в отстроенном Иерусалиме!
|